Форум » На самом деле было так » М. Неклюдова. Искусство частной жизни » Ответить

М. Неклюдова. Искусство частной жизни

Adel: В книге авторский текст соровождает фрагменты ряда любопытных трактатов. Вот с них и начнем.

Ответов - 58, стр: 1 2 3 All

Adel: Как мы видим, Фаре совмещает две изначально разнородные ситуации: с одной стороны, вынужденный характер пребывания при дворе, с другой — идею внутрисословного продвижения, которая становится спасительной целью для придворного. Цель эта подчеркнуто лишена героических черт, столь дорогих аристократическому идеалу. Вернее, героизм здесь имеет иную природу, будучи связан с необходимостью удержаться в рамках законности и умеренности. В этом стоицизме есть сходство с самоотречением придворного Кастильоне. Однако оно не должно вводить нас в заблуждение: если последний добровольно приносил часть своего «я» в жертву интересам государства, то герой Фаре сообразовывается с интересами своего сообщества, уже находящегося в подчиненном положении. Одним словом, придворный Кастильоне прежде всего обладал политической волей, меж тем как французский придворный — повышенным ощущением собственного социума. Тут мы вплотную подходим к идеалу «человека достойного», который у Фаре заменяет фигуру идеального придворного. Собственно говоря, автор трактата сперва перечисляет читателю все тяготы и опасности придворной жизни, дает советы, как с ними лучше справиться, а уж затем приступает к апологии «человека достойного». Его основной характеристикой является абсолютная социабельность. Он и ему подобные всегда обращены вовне, к окружающим, во всем героически сохраняя нейтралитет: Ибо они приучили свои вкусы не отвергать то, что им неприятно. И поскольку им известно бесконечное разнообразие форм, которые способен принимать человеческий разум, нет таких нелепых или противных им мнений, которые бы их задевали; равно как нет и таких, которые казались бы им достаточно разумными, достойными того, чтобы ими увлечься и упрямо поддерживать. (Faret N. L'Honneste-Homme... P. 193-194.) Конформизм, или, если угодно, убежденный релятивизм, оказывается в числе необходимых добродетелей «человека достойного» (за что Фаре будут критиковать писатели-моралисты конца XVII столетия). Он умеет подстроиться под любой нрав, сохраняя при этом независимость суждений, но высказывая их вслух, дабы не задевать собеседника. Заметим, что таково же первое моральное правило Декарта, представленное им в «Рассуждении о методе» (1637): пользоваться «мнениями наиболее умеренными, чуждыми крайностей и общепринятыми среди наиболее благоразумных людей, в кругу которых мне приходится жить». ** (Декарт Р. Рассуждение о методе / Пер. с фр. Г. С. Тымянского //Декарт Р. Разыскание истины. СПб.: Азбука, 2000. С. 84.) Естественно, что этот принцип не распространяется на требования религиозной морали, остающиеся неизменными. Во всем прочем «человек достойный» видит высшую цель не в утверждении собственных взглядов, а в сохранении мирного сосуществования. Поэтому среди его социальных навыков важную роль играет умение правильно оценить ситуацию и все делать кстати. Так, он предпочтет «за весь день не проронить ни слова, чем не к месту пускаться в прекраснейшие речи». ** (Faret N. L'Honneste-Homme... P. 194.) В обществе, где представление о престиже было непосредственно связано с возможностью выставить себя на всеобщее восхищенное обозрение, «человек достойный» обречен на роль наперсника, выслушивающего монологи главного героя (ситуация, обыгранная в мольеровском «Мизантропе» (1666), где «достойным человеком» является не негодующий Альцест, а Филинт, напоминающий ему: «Вращаясь в обществе, мы данники приличий, / Которых требуют и нравы и обычай». **(Пер. с фр. Т. Л. Щепкиной-Куперник.)) Идеал «человека достойного» очевидным образом зарождается на идеологическом стыке, о котором шла речь. Сам Фаре по происхождению и по привычкам принадлежал к третьему сословию: профессиональный литератор, член Французской академии со дня ее основания, он находился за пределами придворного общества, но в достаточной близости от него, чтобы претендовать на положение незаинтересованного наблюдателя. Своего героя он поместил на пару ступеней выше, уже по ту сторону водораздела между буржуазией и дворянством. Однако не столь далеко, чтобы этот водораздел не ощущался. В «человеке достойном» преобладают буржуазные добродетели — миролюбие, стремление избегать физического насилия (дуэли), а в случае конфликта прибегать к словесным поединкам (традиция судебного красноречия). Кстати, Фаре в качестве средства борьбы с дуэлями предлагал создать «род науки, чтобы они [поединки] стали более утонченными. Большинство из тех, кто впадает в это грубое неистовство, обычно боятся сделать недостаточно, пребывая в неведении и неуверенности, необходимо ли в их ситуации бросаться в эту крайность или нет». ** (Faret N. L'Honneste-Homme... P. 20.) Введение различий, изучение возможных ситуаций и оттенков — все это означало вербализацию конфликта и его дифференциацию, обсуждение возможных выходов из него (вспомним случай Химены). Кроме того, конформизм «человека достойного» был основан на его способности войти в положение другого и хотя бы внешне принять чужую точку зрения. Из-за этого нам трудно до конца уловить его суть, поскольку «человек достойный», как зеркальное стекло, всегда демонстрирует миру лишь отражение собеседника, не позволяя заглянуть внутрь себя. В отличие от героического (корнелевского) идеала, его невозможно представить в одиночестве. Можно сказать, что «достойный человек» — функция, а не состояние, поэтому его нельзя описать в качестве самостоятельной роли: он всегда имеет производный характер. Таким образом, «человека достойного» можно расценивать как проекцию буржуазных добродетелей на благородное сословие, как своеобразную попытку культурной колонизации пространства чужих возможностей. В этом отношении «человек достойный» представлял собой идеалистическую буржуазную фантазию на тему «если бы я был дворянином». Фантазию легко укоренившуюся и принятую новым дворянством, поскольку она в точности соответствовала его самоощущению. Интересно другое: к середине века этот идеал был усвоен и высшей знатью. Если в 1630-е гг. о свойствах «человека достойного» рассуждал безродный Фаре, то в 1660-е гг. на эту тему размышляли граф де Бюсси-Рабютен, герцог де Ларошфуко, не говоря уж о не столь родовитом, но очень влиятельном шевалье де Мере. Очевидным образом, сословный престиж идеи неуклонно возрастал. Тем более важно понять, в какой степени Фаре фиксировал уже существовавшее положение вещей. Его литературные модели нам известны, как и то, что местами он повторял их почти слово в слово. Однако немедленная популярность «Искусства нравиться при Дворе» показывает, что ему удалось добиться успеха, не выпадавшего на долю ни одного переводчика или подражателя Бальдассаре Кастильоне, Джованни Делла Каза или Стефано Гваццо. По всей видимости, к тому времени, когда Фаре берется за перо, культурный тип «человека достойного» вполне сформирован, хотя его существование еще не получило достаточного идеологического обоснования. Вернемся к названию трактата Фаре: «Достойный человек, или Искусство нравиться при Дворе». Из него можно заключить, что «достойный человек» есть максимально желательный (и эффективный) способ существования в придворном обществе. При этом, как уже говорилось, в самой структуре сочинения Фаре присутствует некоторая двусмысленность, легко ощутимая при взгляде на перечень его основных разделов: «Картина Двора», «О рождении», «О телесном расположении», «О качествах ума», «Об украшениях души», «О жизни при Дворе», «О делении жизни», «О речах», «О беседах с государем», «Общие максимы беседы», «Похвала достойным людям» и т. д. Причем вплоть до раздела «О жизни при Дворе» Фаре в основном говорит просто о дворянине. Когда же в фокусе внимания наконец оказывается «человек достойный», то контрастом ему служат жадные и честолюбивые придворные. Возникает ощущение, что двор не является естественной средой обитания «достойного человека», который формируется где-то за его пределами и лишь затем попадает в это опасное пространство. Об этом косвенно свидетельствует дальнейшая эволюция этого идеала. Когда в 1660-е гг. его в своих «Беседах» (1668) описывает шевалье де Мере, то в качестве основной характеристики называет способность завоевывать уважение и вызывать симпатию окружающих, не преследуя при этом никаких утилитарных целей. Можно сказать, что социабельность «человека достойного» из практического навыка превращается в искусство ради искусства. Такая логика развития позволяет рассматривать даже «законные и умеренные» устремления героя Фаре как отклонение от изначально заданного курса. Тем более что все прочие свойства «человека достойного» указывают на полное отсутствие в нем соревновательности и желания превзойти окружающих, без которых немыслима жизнь при дворе. По всей видимости, Фаре действительно нашел свой идеал вне двора, а затем попытался приспособить его к придворной реальности. Итак, пример Фаре показывает, что уроки Кастильоне и других итальянских наставников, не закрепившись при французском дворе, где шла борьба аристократических идеалов и новых принципов государственности, были усвоены за пределами и лишь потом в преломленном виде достигли придворного общества. Учитывая временные рамки (в 1585 г. французы «не слишком почитают» «Придворного», а в 1630 г. с восторгом читают «Достойного человека, или Искусство нравиться при Дворе»), можно предположить, что значительную роль в процессе формирования нового культурного идеала сыграли госпожа де Рамбуйе и ее «голубая комната». Здесь стоит провести различие между побудительными мотивами маркизы и конечным результатом ее усилий. Не исключено, что, когда молодая женщина отказалась бывать при дворе, это был поступок, продиктованный аристократической гордостью. Как с некоторым раздражением писал восхищавшийся ею Тал-леман де Рео, маркиза была «подчас слишком уверена, дабы не сказать резче, в том, будто род Савелли — самый древний род в мире». ** (Таллеман де Рео Ж. Занимательные истории. С. 151.) Бурбоны, да еще породнившиеся с Медичи, могли казаться ей выскочками. Вероятно, у нее было намерение воссоздать двор у себя, но не по французскому образцу, с его шумом и толчеей, а по итальянскому, хорошо ей известному по воспоминаниям юности и по книгам. Это должен был быть небольшой круг избранных, где, как в «Придворном», общение предполагало бы отказ от привычных сословных ролей. Входя в «голубую комнату», люди знатные на время смиряли родовую гордость, а выходцы из третьего сословия — интеллектуальную заносчивость. Полагаю, что известная максима Ларошфуко «Человек истинно достойный ни на что не претендует» ** (Ларошфуко Ф. де. Максимы / Пер. с фр. М. Неклюдовой // Ларошфуко Ф. де. Максимы. С. 49.), как и аналогичное требование Мере, согласно которому «человек достойный» должен стараться скрывать свои знания, были в первую очередь обращены именно к последним. От каждой из сторон требовалась жертва, благодаря чему возникало иллюзорное ощущение равенства. Его плодом был идеал «человека достойного», не случайно предстающий перед нами в качестве «человека без свойств». Это было самоограничение, на которое круг госпожи де Рамбуйе был согласен не ради политической карьеры, но ради утверждения собственной независимости. В конечном счете это был вызов двору, впрочем обращенный тем в свою пользу. Когда Фаре предложил своего «человека достойного» в качестве идеального придворного, то снабдил власть готовой формулой гомогенизации придворного общества. С ее помощью можно было решить проблему окончательного усмирения знати и одновременно установить естественный предел честолюбию нового дворянства. Замкнув две конкурирующие элиты друг на друге и переведя их энергию в русло социабельности, государство получало возможность значительно ослабить внутреннее политическое напряжение. Однако это отнюдь не отменяло первоначального протестного импульса, содержащегося в идеале «человека достойного». В сущности, без него вряд ли столетие спустя смог бы сформироваться феномен общественного мнения, во многом определивший интеллектуальный и политический климат XVIII в.

Adel: Частная жизнь Идеал «человека достойного» возвращает нас к проблеме организации новой культурной сферы, условно обозначенной как пространство «частной жизни». Условно, поскольку ее границы не совпадают с современным пониманием частной жизни. На языке XVII в. слово «частный» имело слегка негативные коннотации. Прежде всего, оно обозначало отсутствие публичности (и потому могло иметь смысловой оттенок тайны, секрета). Как свидетельствует Фюретьер, жизнь человека считалась частной, если он «жил затворником, сам по себе, без должности, без занятий, не вмешиваясь в дела». ** (Furetière A. Dictionnaire Universel, Contenant generalement tous les mots francois, tant vieux que modernes, et les termes des sciences et des arts. T. III. Rotterdam, 1690 (статья «Privé»).) Когда такое удаление от мира не объяснялось религиозными соображениями, оно вызывало недоумение и осуждение современников, особенно если человек принадлежал к высшему сословию, чей долг — служить королю и государству. В этом смысле частный человек оказывался тем, кто лишен публичных функций: здесь понятие «частный» смыкалось со своим полным омонимом «лишенный». Не случайно, что вышедший в 1680 г. словарь Ришле даже не делал между ними различия, хотя происходят они от разных латинских корней. Иными словами, «частное» — это то, что находится за пределами публичной сферы. Но она, в свой черед, тоже имела иную конфигурацию, не совпадавшую с современной. Как мы видели на примере замка Монтеня, домашнее пространство дворянской семьи во многом оставалось публичным, хотя бы потому, что подразумевало существование под одной крышей господ и слуг, а также не подпадавших под эти категории нахлебников и домочадцев. Максимально обращенным к публичной сфере был и крестьянский быт, практически не знавший частного пространства. Только в среде городских обитателей среднего достатка — тех, кого именуют буржуазией, — потребность к уединению, к выходу из публичного пространства выражалась в появлении кабинетов и более явном отделении спальни от прочих помещений. ** (См.: A History of Private Life / Ed. Ph. Aries, G. Duby. Cambridge (Mass.); London: Harvard UP, 1989. T. III. P. 217-231.) Последнее означало изменение представлений об интимности; случай с кабинетом более сложен. Как мы видели, он мог становиться прибежищем нового типа публичности (вспомним Макиавелли и того же Монтеня). Именно этот способ существования сознательно конструировался современниками как альтернатива традиционной публичности, в то время как сфера быта воспринималась как идеологически нейтральное или негативное пространство. Устройство двора не подразумевало различения публичной и частной сферы. Поскольку король являлся воплощением государства, его физическое тело было столь же публично, как и политическое. Этикет не видел разницы между самыми интимными (с точки зрения более поздней культуры) телесными функциями и публичными жестами: и те и другие помогали поддерживать общественную структуру. Хотя по крайней мере один современный исследователь склонен считать это трагедией жизни Людовика XIV, который будто бы «на протяжении двадцати лет искал частной жизни» ** (Bluche F. La vie quotidienne au temps de Louis XIV. Paris: Hachette, 1984. P. 24.), такая точка зрения вряд ли справедлива. В зрелые годы и особенно в старости Людовик стремился ограничивать доступ к собственной персоне, однако никакая сила не была способна сделать пространство вокруг него частным. Даже наедине с собой он находился в публичной сфере, центром которой являлся.

Adel: В той мере, в какой аристократический дом представлял уменьшенную копию королевского дворца, его существование было подчинено тем же принципам. ** (См.: Элиас Н. Придворное общество... С. 56 – 85.) Это сходство имело исторические корни, уходившие в эпоху политического могущества аристократии, когда каждый крупный владелец замка имел собственный двор. Иными словами, в нем был элемент соперничества с королевской властью. Не случайно, что в своем рассказе о госпоже де Рамбуйе Таллеман де Рео поставил в один ряд ее решение оставить двор и перестройку особняка Рамбуйе. Хотя, судя по всему, он путал последовательность событий (маркиза начала строиться где-то после 1604 г., а у Таллемана получается, что это происходило в 1613-1615 гг.), само их соположение в высшей степени показательно. Воздвигая особняк Рамбуйе, причем по усовершенствованному ею самой плану, маркиза могла бросать вызов все еще не достроенному и славившемуся своим неудобством Лувру. Замечание Таллемана, что при строительстве Люксембургского дворца Мария Медичи велела архитекторам ознакомиться с особняком Рамбуйе, можно считать свидетельством ее успеха. ** (См.: Таллеман де Рео Ж. Занимательные истории. С. 142.) Реальность подобного соперничества подтверждает история падения суперинтенданта Фуке, арестованного в 1661 г. после известного праздника в замке Во, который, по мнению многих, показался Людовику XIV слишком роскошным для не принадлежащей к королевскому дому особы. Конечно, не это определило судьбу Фуке, чья опала была предрешена заранее, но непозволительное великолепие его дома пополнило общий список политических прегрешений суперинтенданта. С этой точки зрения в строительстве Версаля (силами тех же художников и архитекторов, что потрудились над преображением Во) можно увидеть желание Людовика XIV лишить аристократию тех символических преимуществ, которыми она пользовалась в собственных особняках и замках. Хорошо известно, что король не любил свою столицу. Герцог де Сен-Симон свидетельствовал: Многие причины привели к перенесению навсегда двора из Парижа и к непрерывному пребыванию его вне города. Смуты, ареной которых был Париж в дни детства короля, внушили ему неприязнь к столице, уверенность, что пребывание в ней опасно, меж тем как перенесение двора в другое место сделает крамолы, замышляемые в Париже, не столь успешными благодаря удаленности, как бы невелика она ни была, и в то же время их будет труднее скрывать, поскольку отсутствие замешанных в них придворных можно будет легко заметить. (Сен-Симон. Мемуары. Т. II. С 185-186.) Отрывая знать от города, Людовик лишал ее возможной поддержки жителей Парижа в целом, а также многочисленных домочадцев и слуг, заполнявших ее особняки. Не менее важной была и связанная с этим переездом разница в самоощущении. Логика престижа заставляла дворян вымаливать у короля комнаты в версальском дворце, обладание которыми служило наглядным подтверждением близости к власти. Однако теснота и неудобство этих помещений, где невозможно было разместить собственный обширный штат прислуги, заставляли в полной мере ощутить ничтожество любой знати по сравнению с королем. Поэтому проживание в Версале становилось еще одним способом укрощения аристократии и превращения ее в придворную знать. Не случайно, что панорама версальских садов с ее линейной перспективой была рассчитана на взгляд из окна королевской спальни: все остальные точки зрения оказывались неполными и несовершенными по сравнению с ней. Точно так же жизнь в версальском дворце предполагала подчинение распорядку дня одного человека, постоянное пребывание в его пространстве, где ни у кого более не могло быть ничего своего. Несколько перефразируя последнюю мысль, можно сказать, что структура абсолютной власти предполагала существование только одной публичной фигуры — короля и, соответственно, единственного публичного пространства — двора. Все, что находилось за его пределами, уже не было по-настоящему публичным. Тем самым формирование государства нового типа способствовало артикуляции сферы частной жизни ** (См.: A History of Private Life. T. III. P. 16-17.), ставшей вместилищем Для различных форм внегосударственного существования. Еще раз подчеркнем: речь идет об идеологической расстановке сил, а не о всей совокупности культурных процессов. Аристократический или крестьянский быт не сделался вдруг более замкнутым, менее открытым для любопытствующих взглядов. Но с идеологической точки зрения традиционные способы публичного существования превратились теперь в частное дело вовлеченных в него лиц. Точнее, огосударствление публичной сферы породило особый род «частной публичности», отчасти сопротивлявшейся навязываемой дихотомии, отчасти двигавшейся ей навстречу. Как показывает пример салона госпожи де Рамбуйе, добровольный уход из пространства двора мог быть проявлением аристократической оппозиции, еще уверенной в своем публичном статусе, а потому свободно экспериментировавшей с другими формами общественного самовыражения. В этом смысле примечательна реплика принца де Конде, заметившего по поводу бесцеремонного поведения Вуатюра: «Принадлежи Вуатюр к нашему кругу, он был бы невыносим». ** (Таллеман де Рео Ж. Занимательные истории. С. 155.) Действительно, поэт позволял себе в присутствии титулованных дам снимать калоши и в высшей степени фамильярно обращался с теми, кто намного превосходил его по рождению и сословному положению. Первый принц крови не мог одобрять такого поведения, но он не видел в нем угрозы собственному статусу. Меж тем образ действия Вуатюра подчеркивал непубличный характер окружавшей его обстановки. Во дворцах аристократии он вел себя так же, как в любом частном доме, отбрасывая в сторону церемонии (кстати, в словарях этой эпохи фамильярность фигурирует среди смысловых оттенков слова «частный»). Можно сказать, что если для Конде опыт частного общения с Вуатюром, скорее всего, преломлялся через призму шутовства (поэт развлекал общество особняка Рамбуйе, от него ждали экстравагантных выходок), то для Вуатюра это был способ подчеркнуть иррелевантность сословных предрассудков в частном пространстве, уравнивавшем людей определенного уровня достатка. «Частная публичность» была результатом аристократических экспериментов с альтернативными формами публичности и буржуазного тяготения к частному, более закрытому существованию (которое, впрочем, органически сочеталось с желанием добиться аристократической публичности).


Adel: Уравнительный импульс, ощущавшийся в подчеркнуто неконвенциональном (а потому чрезвычайно знаковом) поведении Вуатюра, был одной из важнейших характеристик частной жизни и мы уже говорили о стратегии самоограничения, обеспечивавшей иллюзорное равенство между посетителями особняка де Рамбуйе. Помимо политического в ней был несомненный духовный смысл. После религиозных войн и разделения церквей европейское благочестие во многом утратило сословную специфику: доктринальный раскол побудил и католических, и протестантских богословов подчеркивать внутреннее единство своих конгрегаций. Конечно, мысль о равенстве всех людей перед лицом Господа и в их общей смертной доле являлась неотъемлемой частью христианского учения с начала его существования. Но если средневековый епископат в свой борьбе против монашеского уравнительства поддерживал идею иерархических различий (концепция трех «порядков», или сословий), то после Тридентского собора католическая церковь нуждалась в укреплении объединительного принципа. В этой перспективе различие жребиев оказывалось игрой случайностей (отсюда частые апелляции к судьбе, или, как ее называли на римский манер, Фортуне) на фоне вечного, единого для всех закона. Как восклицал в своей знаменитой речи Боссюэ, «какими бы гордыми отличиями ни льстили себе люди, их исток един, и этот исток мал». Как мы видели, аналогичная динамика уравнения и различия присутствовала в государственной идеологии Людовика XIV, где под видом сохранения иерархического принципа утверждалось специфическое равенство — равенство в общем ничтожестве — подданных перед королем. Сходство и возможное смешение этих двух систем всерьез беспокоило современников, замечавших, что в ущерб христианской вере поклонение королю становится государственной религией. По словам Лабрюйера, в придворной церкви можно было наблюдать наглядное тому подтверждение: Вельможи становятся широким кругом у подножия алтаря и поворачиваются спиною к жрецу, а лицом к королю, который преклоняет колена на особом возвышении и, по-видимому, приковывает к себе души и сердца всех присутствующих. Этот обычай следует понимать как своего рода субординацию: народ поклоняется государю, а государь - Богу. (Лабрюйер Ж. де. Характеры, или Нравы нынешнего века / Пер. с фр. Ю. Корнеева, Э. Липецкой //Ларошфуко Ф. де. Максимы... С. 259.) Эта кощунственная сцена была продиктована не личными качествами придворных, а логикой их положения по отношению к власти. Все, что делал король, носило публичный, но отнюдь не коллективный характер. Его трапезы, пробуждение и отход ко сну были зрелищем для многочисленных свидетелей, которые, за некоторыми исключениями, не имели права синхронизировать свои занятия с распорядком жизни государя. Неудивительно, что их богослужение состояло в созерцании молящегося короля. Но посмотрим на оборотную сторону медали. Культ государства в лице монарха способствовал тому, чтобы личное благочестие находило выражение в сфере частной жизни (что, конечно, представляло собой один из многих элементов сложного процесса индивидуализации и углубления религиозного чувства, имевшего место в ту эпоху **(См.: A History of Private Life. T. III. P. 69-109)). Именно частная жизнь переняла христианское ощущение общечеловеческого сродства, заложенного в природе плоти. В этой конфигурации публичное пространство оказывалось источником различия, меж тем как частное — объединяющим фактором. Причем последнее не обязательно имело положительный смысл, по крайней мере вплоть до эпохи реабилитации плоти. Примеры такой отрицательной общности можно найти у Лабрюйера: И при Дворе, и в народе — одни и те же страсти, слабости, низости, заблуждения, семейные и родственные раздоры, зависть и недоброжелательство; всюду есть невестки и свекрови, мужья и жены, всюду люди разводятся, ссорятся и на время мирятся; везде мы находим недовольство, гнев, предвзятость, пересуды и, как говорится, злопыхательство. Умеющий видеть легко обнаружит, что какая-нибудь улица Сен-Дени в маленьком городке — это те же В[ерсаль] или Ф[онтенбло]; только там ненавидят с большей заносчивостью, надменностью и, пожалуй, с большим достоинством, вредят друг другу более ловко и хитро, предаются гневу более красноречиво и наносят обиды в более учтивых и пристойных выражениях, оскорбляя человека и черня его имя, но щадя чистоту языка. (Лабрюйер Ж. де. Характеры... //Ларошфуко Ф. де. Максимы. С. 281.)

Adel: Примечательно, что, по наблюдению Лабрюйера, сущностное сходство всего человеческого рода прежде всего касается семейных структур и порождаемых ими отношений. Это делало семью средоточием частной жизни, вернее, ее негативным полюсом. С одной стороны, по мере своего укрепления государство ограничивало сферу правовой ответственности семьи, перенимая ее функций (надзор за соблюдением правил общежития, наказание провинившихся и многое другое). С другой — принципы ее организации были по-прежнему ориентированы на поддержание общей социальной структуры, а не на внутренние эмоциональные потребности индивидуума (чем объясняется появление утопических проектов по переустройству семейных отношений, ассоциирующихся с прециозной культурой, о которой речь ниже). В такой ситуации семья, в особенности аристократическая, оказывалась под знаком тройной негативности — плотской, общественной (утрата реальной власти) и личной (эмоциональная неудоволетворенность). Напротив, в качестве положительного полюса выступало культурное пространство, верхней границей которого служило государство, а нижней — семья. В нем и для него разрабатывались принципы новой социабельности. В его пределах человек мог ненадолго отрешиться от своей публичной роли, не опускаясь до быта. Конечно, это разграничение было условным и, как показывает вызывающее поведение Вуатюра, во многом утопическим. Так, пропуском в дом госпожи де Рамбуйе этому сыну амьенского виноторговца служили его ум, образование, незаурядный поэтический дар и талант рассказчика. Входя в «голубую комнату», он мог оставить за порогом все этикетные требования, диктуемые иерархической структурой общества, то есть постоянное сознание пропасти, отделявшей его от высокорожденных. Но в обмен от него ждали и отказа от буржуазных, слишком вольных, слишком бытовых манер. Как и в случае идеала «человека достойного», эта сфера частного существования парадоксально сочетала в себе освобождение от одних конвенций ради внедрения других, менее очевидных, но от этого еще более строгих. Возьмем еще один эпизод, связанный с внутрисемейными отношениями госпожи де Рамбуйе. Среди его персонажей — старшая дочь маркизы, Жюли д'Анженн, в замужестве герцогиня де Монтозье; одна из младших дочерей, Луиза-Изабель д'Анженн, мадмуазель д'Аркене, и старший сын, Леон-Помпей Д'Анженн, маркиз де Пизани: Госпожа де Рамбуйе, женщина утонченного ума, говорила, что нет ничего нелепее мужчины в постели и что ночной колпак — весьма дурацкий головной убор. У госпожи де Монтозье было еще большее отвращение к ночным колпакам; но самой ярой противницей этих злосчастных колпаков была мадмуазель д'Аркене, ныне аббатиса монастыря Святого Стефана в Реймсе. Однажды брат попросил ее зайти в его комнату. Едва она переступила порог, как он запер дверь на задвижку, и тотчас же из кабинета выходят не то пять, не то шесть мужчин в ночных колпаках, правда, с белоснежными подкладками, ибо ночные колпаки без оных могли бы напугать ее и до смерти. Она вскрикнула и хотела убежать. «Боже мой, сестрица, — говорит он ей, — неужто вы думаете, что я затруднил вас понапрасну? Нет, нет, пожалуйста, отведайте угощения». И что бы она ни делала и ни говорила, пришлось ей сесть за стол и отведать угощения, которое им подавали эти мужчины в ночных колпаках. (Таллеман де Рео Ж. Занимательные истории. С. 146 (с изменениями).) С легкой руки Таллемана де Рео эта история часто цитируется как пример специфически «прециозной» чувствительности, доведенной до абсурда. Но для нас показательно то, что антипатия мадмуазель д'Аркене как раз обозначает границу между бытом и частной жизнью. Ночной колпак — вещь из повседневного обихода, отсылающая к интимным, супружеским отношениям, безусловно наделенная сексуальными коннотациями, тем более чувствительными для будущей аббатисы (трем младшим дочерям госпожи де Рамбуйе был предуготован монастырь). Любопытно, что Таллеман де Рео особо подчеркивает белизну изнанки этой детали мужского туалета. **( В существующем русском переводе (см. предшествующую сноску) речь идет о «чехлах», однако это, безусловно, ошибка: словарь Фюретьера недвусмысленно описывает «coeffe» (или «coiffe») как сменную подкладку, которую стирают, когда она пачкается. Кроме того, этим же словом обозначалась подкладка париков.). Чистая подкладка указывала на то, что колпак был ненадеванным (что усиливало его знаковый, не практический характер). Одновременно с этим упоминание подкладки усиливало и сексуальные коннотации, поскольку соответствующим термином обозначались и женские головные уборы. Согласно Фюретьеру, в языке конца XVII в. существовало выражение, которое можно перевести и как «уныло, словно ночной колпак без подкладки», и как «уныло, словно ночной колпак без чепца». Помимо зрелища ночных колпаков маркиз де Пизани предложил сестре угощение: обычно так назывались лакомства, подававшиеся между дневной и вечерней трапезой. Нередко их устраивали кавалеры, ухаживая за дамами (госпожа де Скюдери в своей беседе «О разговоре» упоминает о том, что недостаточная щедрость угощения могла не только бросить тень на репутацию кавалера, но и заставить усомниться в красоте дамы), однако в большинстве случаев небольшие праздники такого рода были проявлением гостеприимства, симпатии — всего того, что обозначалось словом «галантность». Иными словами, розыгрыш маркиза де Пизани строился на совмещении двух смысловых рядов: низкой жизни плоти, представленной ночными колпаками, и светской общительности, образчиком которой не случайно оказывается «угощение». В отличие от регулярных трапез, оно не было связано с прагматикой телесного существования, и именно этот избыточный, необязательный характер превращал его в один из инструментов социабельности. Принимая приглашение брата, мадмуазель д'Аркене могла ожидать какого-нибудь сюрприза. Все семейство отличалось вкусом к розыгрышам: госпожа де Рамбуйе любила удивлять своих гостей то явлением нимф в парке загородного дома, то неожиданной пристройкой к городскому особняку, сделанной втайне от многочисленных посетителей «голубой комнаты». Поэтому, даже подозревая подвох, мадмуазель д'Аркене, скорее всего, ожидала от брата какой-нибудь галантной шутки. Между тем он сыграл на бытовой близости их отношений (живя под одной крышей, они вполне могли видеть друг друга в спальных уборах). В запертой комнате, среди мужчин в ночных колпаках, мадмуазель д'Аркене оказывается в своеобразной жизненной ловушке, ожидавшей любую женщину, за исключением тех, кто, как она, выбирал монастырь. Выходка маркиза де Пизани напоминает еще об одном существенном нюансе: в отличие от салона — основного пространства «частной публичности», где царила галантность и кавалеры во всем подчинялись воле дам, во внутренних покоях, где разворачивались собственно семейные отношения, женщины повиновались мужчинам. Что бы ни делала и ни говорила мадмуазель д’Аркене, брат вынуждал ее поступать так, как угодно ему. Конечно, не имеет смысла излишне драматизировать эту ситуацию, тем не менее она весьма показательна. Салонная культура во многом была делом рук женщин, стремившихся вырваться за пределы семейного круга. Можно сказать, что если мужчины обращались к идеалу частной жизни из-за того, что их не устраивали изменения в публичной сфере, то женщинами двигало желание избежать ловушки исключительно частного существования. В этом смысле идеал «частной публичности» помогал уйти от слишком жесткого разграничения возможностей гендерных ролей.

Adel: Прециозность, или Частная жизнь женщины Здесь необходимо вернуться к проблеме «прециозности». Как подчеркивают многие современные исследователи, границы этого явления весьма неопределенны, вследствие чего одни идентифицируют его с салонной культурой в целом, а другие считают выдумкой Мольера, превратившейся в своеобразный культурный миф. По всей видимости, до «Смешных жеманниц» (1659) — буквально «Смешных прециозниц» — определение «прециозный» (в прямом значении слова — «драгоценный») порой прилагалось к дамам высшего сословия, отличавшимся умом и образованностью (то есть, если развернуть эту метафору, к тем, кто своими незаурядными качествами блистал на общем фоне, подобно драгоценным камням). После Мольера слово приобрело иронический и негативный оттенок, став обозначением излишней вычурности поведения, манеры держать себя и в особенности речи. Подобно «человеку достойному», прециозница представляла собой идеальный тип, соединявший в себе комплекс черт, которые в жизни встречались лишь по отдельности. Поэтому ни одну даму XVII столетия невозможно охарактеризовать как прециозницу, не сделав при этом дополнительных оговорок. Так, близка к этому идеалу была старшая дочь госпожи де Рамбуйе, Жюли д'Анженн, в честь которой в 1633-1641 гг. была собрана знаменитая «Гирлянда Юлии» — шестьдесят два мадригала, написанные лучшими поэтами эпохи. Как можно догадаться по ее неприязни к ночным колпакам, она скептически относилась к браку и согласилась выйти замуж за герцога де Монтозье лишь после четырнадцати лет его упорных ухаживаний. Однако, став герцогиней де Монтозье, окунулась в придворные дрязги и занялась карьерой мужа, бывшего не только губернатором двух провинций, но и воспитателем дофина. При дворе прециозница превратилась в интриганку. Негативное отношение к браку — характерная черта прециозности. Как говорит в мольеровской пьесе одна из героинь, которую отец собирается выдать замуж за человека, представленного ей впервые, «пристало ли чуть не с первой встречи вступать в брачный союз, сочетать любовь с заключением брачного договора, роман начинать с конца?». На что получает ответ: «Или вы без всяких разговоров пойдете под венец, или, черт возьми, я вас упрячу в монастырь». ** (Пер. с фр. Н. Яковлевой.) Действительно, жизненный выбор женщины нередко сводился к этим двум возможностям. Обе зависели от уровня семейного благосостояния: не только супружество, но и уход в монастырь предполагали уплату «приданого», которое в последнем случае вносилось в монастырскую казну в качестве вступительного взноса (как писал Лабрюйер, «сколько на свете было девушек — добродетельных, здоровых, набожных, готовых посвятить себя Богу, но недостаточно богатых, чтобы принести обет бедности в богатом монастыре!» ** (Лабрюйер Ж. де. Характеры... С .404.)). После Тридентского собора в католической Европе увеличилось количество женских монастырей, что было связано с заботой о духовном воспитании этой части общества. Не следует забывать, что жизнь в монастыре не обязательно означала постриг. В монастырских школах получали образование девочки из состоятельных семей, в монастырских общинах находили приют женщины, скрывавшиеся от семейных притеснений и не желавшие при этом потерять репутацию. Так, когда племянница кардинала Мазарини, Мария Манчини, сбежала от своего мужа, Людовик XIV позволил ей находиться во Франции при условии, что она будет жить в монастыре. ** (См.: Memoires d'Hortense et de Marie Mancini / Ed. par G. Doscot. Paris: Mercure de France, 2003. P. 163-164.) Кроме того, как показывает концовка «Принцессы Клевской» госпожи де Лафайет, для вдов жизнь в обители могла служить альтернативой повторному браку, авторитет церкви защищал женщину от возможного давления со стороны родственников и друзей Заметим, что героиня романа, деля время между монастырем и своим поместьем, где она проводила время «в уединении и в занятиях более благочестивых, чем те, которым предаются в монастырях с самым строгим уставом» ** (Лафайет М.-М. де. Принцесса Киевская / Пер. с фр. Ю. А. Гинзбург //Лафайет М.-М. де. Сочинения. М.: Ладомир; Наука, 2007. С. 314.), тем не менее не принимает постриг. По всей видимости, она все же не ощущала себя душевно свободной от мирских помыслов. Во второй половине XVII в. считалось, что для принесения обета следовало иметь внутреннее призвание, в отсутствие которого монашеское состояние было способно обернуться большим грехом, нежели жизнь в миру. По словам Лабрюйера, Мать, которая отдает свою дочь в монастырь не потому, что таково призвание и твердая воля девушки, а по собственному почину, отвечает перед Богом уже не только за свою душу, но и за душу дочери, служа как бы порукой за нее. Такая мать избежит вечной погибели, только если спасется дочь. (Лабрюйер Ж. де. Характеры... С. 403.) Конечно, на всякое правило находятся исключения. В знатных семьях, имевших церковные бенефиции, младших детей было принято предназначать для духовной карьеры. Это касалось не только мальчиков (обычное решение проблемы майората), но и девочек, которые становились преемницами своих теток или двоюродных бабок, наследуя посты аббатис или настоятельниц монастырей. Как мы видели на примере младшей дочери госпожи де Рамбуйе, подобное положение вещей могло соответствовать личным предпочтениям девушки — надо учитывать, что к такому шагу ее готовили с детства, — хотя опасность принуждения здесь была выше, нежели в других случаях.

Adel: Заключение брака, в особенности для отпрысков знатных или влиятельных семей, было вопросом родовой стратегии. Современные исследования показывают, что наперекор мнению современников в обществе XVII в. неравные браки оставались сравнительной редкостью. ** (См.: Constant J.-M. La noblesse... P. 136.) Принимая решение, глава семьи обычно руководствовался соображениями богатства, престижа, профессиональной карьеры (если речь шла о «дворянстве мантии»), однако последнее слово все-таки оставалось за личными симпатиями и антипатиями. Насильно женить молодого человека было можно, если речь шла о королевском семействе, и то в исключительных случаях. По свидетельству Сен-Симона, именно так Людовик XIV в 1692 г. женил своего племянника Филиппа, будущего герцога Орлеанского (которому в междуцарствие предстояло стать регентом), на своей же незаконнорожденной дочери, носившей имя мадмуазель де Блуа. Филиппу в момент свадьбы было восемнадцать лет, он не имел смелости противостоять королю, тем более что на то была воля и его отца. ** (См.: Saint-Simon. Memoires. Additions au Journal de Dangeau / Ed. par Yves Colrault. T. I (1691-1701). Paris: Gallimard, 1983. P. 32-39.) В такого рода ситуациях возраст играл не последнюю роль — двумя десятилетиями ранее по поводу своего предполагаемого брака кузина короля, Старшая Мадмуазель, заметила: «В мои годы не выдают замуж против воли». ** (См.: «Мадмуазель» — титул старшей «внучки Франции». Как поясняет Сен-Симон, поскольку у Людовика XIII долго не было детей, а у его брата — одна дочь, Анна Мария Луиза Орлеанская, герцогиня де Монпансье, то было решено дать ей особый статус, сопоставимый с «детьми Франции». На основании этого прецедента все отпрыски как Гастона, так и Филиппа Орлеанского имели статус «внуков Франции». Среди «внучек Франции» старшую именовали просто «Мадмуазель», и на протяжении долгого времени этот титул безраздельно принадлежал герцогине де Монпансье. Однако в 1662 г. у Филиппа Орлеанского родилась дочь, которую тоже полагалось именовать «Мадмуазель». Так за герцогиней де Монпансье закрепилось наименование «Старшая Мадмуазель» (см.: Saint-Simon. Memoires. Additions au Journal de Dangeau. Т. I. P. 980). Действительно, ей тогда было сорок три года, и даже Людовик XIV был не способен навязать ей нежеланный брак, хотя, как мы увидим, в его силах оказалось запретить желанный. Но, оставляя в стороне королевских отпрысков и принцев крови, мало какой глава семьи был в силах женить молодого человека, если тот выказывал отвращение к предлагаемой партии. Даже с девушками, как правило, родители предпочитали действовать путем увещеваний. Как следует из «Мемуаров» Сен-Симона, когда к совсем юной сестре его жены посватался герцог де Лозен, который был старше избранницы на сорок восемь лет, то ее уговорили дать согласие, соблазняя титулом и скорым вдовством (отличавшийся несговорчивым нравом де Лозен прожил после этого более двадцати лет и скончался на девяносто первом году жизни). ** (См.: Saint-Simon. Memoires... P. 227.)

Adel: Отсутствие активной неприязни не предполагало взаимной симпатии. В этом смысле характерна реакция героини «Принцессы Киевской», когда к ней сватается ее будущий муж страстно в нее влюбленный. Отдавая должное его достоинствам, она признается матери, что «брак с ним даже был бы для нее менее неприятен, чем с кем-либо другим, но что никакой особой склонности к нему она не чувствует». ** (Лафайет М.-М. де. Принцесса Киевская. С. 227.) Аналогичные ситуации можно было наблюдать не только на страницах романов. По свидетельству Таллемана де Рео, Жюли д'Анженн согласилась выйти за герцога де Монтозье, не испытывая к нему ничего, кроме дружеских чувств, в основном из нежелания огорчать госпожу де Рамбуйе, которая хотела этого брака. Диспропорция чувств — влюбленность со стороны кавалера и холодность дамы — соответствовала традиционной модели взаимодействия полов. Однако в обоих случаях обращает на себя внимание еще одна деталь: будущие супруги имели время друг друга узнать и отдать себе отчет в собственных эмоциях. Между тем это отнюдь не было устоявшимся обычаем. Так, из «Мемуаров» герцога де Сен-Симона следует, что при выборе жены он сперва определил для себя, с каким семейством хотел бы породниться, затем пригляделся к будущему тестю, после этого — к его супруге («я нашел в ней все, что мог бы предложить в качестве примера поведения молодой женщине, которую хотел бы видеть при Дворе» ** (Сен-Симон. Мемуары. Т. I. С. 106.)), и лишь в последнюю очередь принял решение, к которой из дочерей ему стоит посвататься: младшая «была брюнетка с прекрасными глазами, старшая же — блондинка, великолепно сложенная, с приятными чертами и дивным цветом лица... Именно она, когда я увидел их обеих, несравненно больше понравилась мне, и с нею я надеялся обрести счастье в жизни, каковое она единственная и дала мне всецело». ** (Там же. С. 107.) По всей видимости, последний момент выбора, когда Сен-Симону предъявили обеих потенциальных невест, чтобы он определил, какая ему больше по вкусу, фактически заменял собой знакомство. Жених, конечно, руководствовался не только эстетическими предпочтениями: по обычаю, старшая дочь получала большее приданое и, как и старший сын, находилась в привилегированном положении. Матримониальная стратегия герцога была сугубо рациональна, вплоть до того, что поведение матери он рассматривал как залог будущего образа действий дочери. Мы знаем, что при этом думала невеста и каковы были резоны, побудившие ее согласиться на это замужество (любимица отца она явно имела право голоса). Из рассказа Сен-Симона можно заключить, что не последнюю роль тут сыграло желание выйти из-под власти матери, которая предпочла бы видеть ее монахиней, надеясь тем самым обеспечить блестящий брак для младшей, своей любимицы. Иначе говоря, помимо соображений сословного и финансового характера жених и невеста сделали свой выбор на основании отношений с другими людьми, но не друг с другом. Их личное знакомство началось одновременно с браком, который, заметим, действительно оказался счастливым. Парадоксальным образом, рассмотренные нами варианты отношений будущих супругов — диспропорция чувств или эмоциональный нейтралитет — предполагали большую рациональность поведения со стороны невесты, нежели со стороны жениха. Последний имел право сделать эмоциональный выбор, не обращая внимание на свои чувства. О браке Жюли д'Анженн и герцога де Монтозье уже довольно сказано. Возьмем более сложный случай несостоявшегося брака графа де Лозена с Мадмуазель, кузиной Людовика XIV. Отрывки из ее «Мемуаров», приводимые в пятой главе этой книги, свидетельствуют о желании автора снизить эмоциональную составляющую ее решения выйти замуж и выдвинуть на первый план рациональные соображения. Все, что не поддается рефлексии (зарождение чувства), Мадмуазель относит на счет Провидения и описывает как объективный процесс, дающий определенные симптомы (беседы с Лозеном приносят ей радость, а в его отсутствие она скучает и томится). Как только она отдает себе отчет в том, что скрывается за этой симптоматикой, начинаются попытки рационализации и контроля эмоции: сперва герцогиня пробует подавить чувство, затем — найти ему разумные оправдания. По-видимому, такая тактика не обманула современников, которые были склонны осуждать решение Мадмуазель как эмоциональную выходку, недостойную ее ранга.

Adel:

Adel: Долгий период ухаживания был призван установить между будущими супругами отношения, порой описываемые как «нежная дружба». Их главным теоретиком выступала госпожа де Скюдери, о чем еще пойдет речь в четвертой главе. ** (О концепции «нежной дружбы» у г-жи де Скюдери см.: Стогова А. В. Метаморфозы «нежной дружбы»: к вопросу о создании и восприятии романов в XVII веке // Диалог со временем: Альманах интеллектуальной истории. 2005. №15. с. 223-262.) Будучи одной из упрощенных разновидностей неоплатонической любви, концепция «нежной дружбы» фиксировала изменение чувствительности образованного общества, еще не готового к реабилитации плоти, но уже болезненно ощущавшего разрыв между традиционной структурой семейных отношений и новыми эмоциональными потребностями европейского человека. В отличие от любви, слишком тесно связанной со страстями и плотской, «нежная дружба» — чувство рациональное и контролируемое. Знаменитая «Карта страны Нежности» включенная в первый том «Клелии» госпожи де Скюдери, предлагала три варианта подобных отношений: согласно ей, «нежная дружба» могла быть основана на взаимной склонности, на уважении и на признательности. Из перечисленных вариантов лишь первый зависел от безотчетной симпатии, остальные — от сознательного конструирования отношений. Пускаясь в путь по стране Нежности, и кавалер, и дама должны были принять решение, какого маршрута придерживаться и какая стратегия поведения в большей мере устроит их партнера. При этом, как подчеркивала госпожа де Скюдери, речь шла исключительно о дружбе, а все то, что располагается за ее пределами, считалось «неведомыми землями». Мы располагаем несколькими примерами того, как могла развиваться «нежная дружба». Было бы соблазнительно начать этот список с герцога де Монтозье, который добился руки Жюли д'Анженн, долгим служением завоевав ее признательность. Однако тут следует учитывать, что поведение будущих супругов не только соответствовало новой модели отношений, разрабатывавшейся в особняке Рамбуйе, но, в свою очередь, послужило образцом для прециозниц второго поколения, сформировавшегося к 1650-1660-м гг. Поэтому неизбежно возникает вопрос, в какой мере идеал длительного ухаживания был вдохновлен конкретным примером четы де Монтозье, а в какой — общей идеологической установкой. Но так или иначе отношения, сложившиеся за четырнадцать лет дружеского общения, выдержали испытание браком: после свадьбы герцог не перестал уважать чувства жены и «всегда спал [с ней]... без ночного колпака, хотя она даже просила надевать его». ** (Таллеман де Рео Ж. Занимательные истории. С. 147.) Иными словами, даже в интимном пространстве он был готов соблюдать правила вежества, обычно предназначавшиеся для «частного публичного» пространства. Другим примером «нежной дружбы» должны, по-видимому, служить отношения между «Сафо» и «Акантом», тем более что идея «Карты страны Нежности» возникла в их разговорах и переписке. …здесь же заметим, что Пелиссон не был единственным нежным другом» госпожи де Скюдери, хотя, безусловно, занимал важное место среди ее душевных симпатий. Это отнюдь не бросало тень на репутацию писательницы, поскольку «нежная дружба» в равной мере могла соединять супругов, влюбленных и друзей. У госпожи де Скюдери, признанной королевы страны Нежности, был небольшой круг приближенных «нежных друзей» обоего пола, ревниво относившихся к тем, кто пытался проникнуть в их ряды. Быстрое превращение Пелиссона из обычного знакомого в «нежного друга» вызвало раскол в этом маленьком государстве, причем главными противниками возвышения «Аканта» оказались дамы. Эти смуты в стране Нежности показывают, что окружение «Сафо» уже не воспринимало статус «нежного друга» как свидетельство ее личных симпатий и требовало коллективного решения по поводу того, кто может быть допущен в число посвященных, а кто — нет. Писательнице пришлось напомнить, что речь все же шла о ее персональном выборе. При этом, обращаясь к бунтовщикам, она заметила: Никогда не думала, о мои нежные друзья, что мне придется оправдываться перед вами за свое поведение, напротив, я всегда полагала, что вы будете его оправдывать перед теми, кто захочет его осудить. (Описанию этих событий посвящено «Сообщение о том, что недавно произошло в Нежности, с прибавлением речи, произнесенной правительницей тех мест перед обитателями старого города». См.: Scudéry M. de, Pellisson P., et al. Chroniques du Samedi... P. 321-325 (цит. с. 322).)

Adel: Упрек госпожи де Скюдери напоминает о том, что сплоченный круг друзей был для нее важен не только в эмоциональном, но и в практическом плане. Незамужняя женщина, избравшая свой собственный, независимый образ жизни, она была особенно уязвима и нуждалась в поддержке. Так, Таллеман де Рео, рассказывая о мадмуазель Поле, которая тоже отличалась самостоятельностью и, несмотря на множество поклонников, не вышла замуж, предпочитая жить сама по себе, дает понять, сколь важны бывали в таких случаях дружеские отношения. Если бы не дружеское участие нескольких замужних дам с безупречной репутацией, мадмуазель Поле ожидала бы полная изоляция. Благодаря им она смогла стать завсегдатаем особняка Рамбуйе и занять заметное место в парижском обществе. ** (См.: Tallemant des Réaux. Historiettes. T. I. P. 475-476.) В этом смысле «Сафо» тоже зависела от своих «нежных друзей», чье одобрение служило общественной гарантией ее поведения. Нет сомнения, что за пределами избранного круга ее отношения с «Акантом» могли истолковываться как любовные, и, как мы видели, современники вовсю потешались над внешней непривлекательностью пары. Но до тех пор, пока поведение ее ближайших друзей оставалось неизменным, общество могло быть уверенным в отсутствии настоящего скандала, и злословие не наносило серьезного урона репутации дамы. Итак, «нежная дружба» могла описывать отношения как между полами, так и внутри одного пола. К примеру, в 1665 г. Эспри Флешье, которому предстояло стать известным проповедником и епископом Нимским, использовал это выражение, чтобы показать различие между светской вежливостью и дружеской непринужденностью. Однажды на прогулке Флешье встретился знакомый, который попросил разрешения к нему присоединиться: Я отвечал на его комплимент со всей возможной любезностью, заверив, что я от его общества лишь выиграю, а он от моего останется внакладе, что в моем распоряжении лишь те прекрасные мысли, которые мне внушит его беседа, и что ничто меня так не обязывает, как его доброе мнение обо мне и честь, которую он мне оказывает, пожелав присоединиться к моей прогулке. После этих начальных любезностей, которыми обмениваются, испытывая друг к другу уважение, но еще не имея привычки, даваемой нежной дружбой, мы разговорились об общих новостях... (FléchierE. Mémoires sur les Grands-Jours d'Auvergne (1665). Paris: Mercure de France, 1984. P. 311.) Заметим, что Флешье бывал в особняке Рамбуйе и взлетом своей карьеры во многом был обязан герцогу де Монтозье. Упоминание «нежной дружбы» четко указывает на круг общения молодого аббата, на его причастность к салонной культуре. Он, кстати, был не единственным духовным лицом, говорившим на языке прециозниц. Еще одним постоянным посетителем «голубой комнаты» был Антуан Годо, за малый рост и поклонение Жюли д'Анженн прозванный «карликом Жюли». В 1636 г. кардинал де Ришелье, высоко ценивший его духовную поэзию, сделал Годо епископом Грасским. Истово исполняя свои обязанности, епископ в минуты досуга переписывался с «Сафо», которая именовала его «Сидонским магом» и пеняла на его занятость: Вы вините меня в том, что я отдаю должное людям, лишь когда с ними вижусь; поверьте, даже не видя вас, я остаюсь верен долгу и мое сердце хранит память о превосходной Сафо, поэтому ей не стоит опасаться, что я способен ее позабыть или испытывать к ней менее нежное почтение, чем когда мы в одиночестве прогуливались по аллеям Исси. Не знаю, делает ли она, столь похваляющаяся своей нежностью, хоть половину этого и есть ли мне место среди стольких героев, героинь, принцев, смельчаков, галантных кавалеров и дам, которыми наполнено ее воображение. (Scudéry M. de, Pellisson P., et al. Chroniques du Samedi... P. 219-220.)

Adel: Как мы видим, язык «нежности» использовался, с одной стороны, в качестве нейтральной территории, где даже духовное лицо могло на время отрешиться от своей основной жизненной роли; с другой — как обозначение близости, прежде всего душевного и духовного характера. В пользу такой «чисто духовной галантности» (Scudéry M. de, Pellisson P., et al. Chroniques du Samedi... P. 342n) высказывался и известный христианский моралист отец Лемуан — что, впрочем, не удивительно, учитывая его принадлежность к иезуитскому ордену, искавшему компромисс между мирской реальностью и требованиями религиозной жизни. Годо по своим взглядам был близок к янсенистам, яростным противникам иезуитов, однако в этом вопросе он солидарен с последними. В прециозности, или, по его собственному выражению, в «сафонизме» (слово «прециозность» еще не вошло в оборот), он видел особую систему духовных и философских убеждений. Так, в феврале 1654 г. он писал госпоже де Скюдери: Вижу, что быть вам оракулом галантности для всего света; и как раньше рассуждали о «платонизме» или «перипатетизме», не говоря уж о «янсенизме» и «молинизме», поскольку это материи слишком серьезные, то о самой утонченной галантности будут теперь говорить «сафонизм». (Scudéry M. de, Pellisson P., et al. Chroniques du Samedi... P. 341-342.) В научной литературе до сих пор можно встретить меткое, хотя и не вполне справедливое замечание, что прециозницы были «янсенистками в любви». Если оставить за скобками некоторую доктринальную суровость, между этими направлениями трудно найти что-нибудь общее. За исключением участников: как показывает пример Годо, янсенизм и прециозность легко совмещались в личном плане. Еще более знаменит случай герцогини де Лонгвиль. Сестра принца де Конде и возлюбленная герцога де Ларошфуко, она была одной из вдохновительниц Фронды и яростной противницей политики королевского двора. Когда после наступления мира ей было разрешено вернуться во Францию, ее светское существование оказалось связано с салонной культурой, а духовное — с янсенизмом. Но, как мне представляется, здесь важен не столько факт совместимости прециозности и янсенизма, сколько направление духовных исканий. Если для условно «мужской» модели частной жизни первостепенную роль играл опыт античности (и в плане гражданского устройства общества, и в плане литературного образца), то толчком к формированию «женской» модели должен был служить опыт религиозный. Хотя бы в силу того, что женское образование оставалось почти безраздельно религиозным. Не будем забывать: XVII столетие нередко именуют «веком святых», и, что показательно, среди этих святых было немало женщин. Участие в духовной жизни, активные занятия благотворительностью давали им возможности самореализации, не предполагавшиеся традиционным выбором жизненного пути. Во Франции рядом с неутомимым проповедником святым Франсуа де Саль (канонизирован в 1665 г.) трудилась Жанна-Франсуаза де Шанталь (канонизирована в 1767 г.), бабушка госпожи де Севинье, основавшая орден Визитации. В обязанности монахинь этого ордена входило посещение немощных и слабых, оказание помощи больным. А рядом с заступником обездоленных святым Венсаном де Полем (канонизирован в 1737 г.) была Луиза де Марийак (канонизирована в 1934 г.), основавшая конгрегацию дочерей Милосердия, чьим долгом была забота о беспомощных — подкидышах, нищих, безумцах. Ее члены не приносили монашеского обета, давая лишь временное обещание следовать взятому на себя служению. Заметим, что и Жанна де Шанталь, и Луиза де Марийак не были монахинями. У обеих на руках 6ыли дети, заботы о семье, но истинное свое призвание они видели в действенной благотворительности. Что касается собственно монашеского состояния, то история уже не раз упоминавшегося янсенизма была бы совершенно другой, если бы идеи Янсения через посредство аббата де Сен-Сиран не проникли в цистерцианский монастырь Пор-Рояль, незадолго до того реформированный усилиями матери Анжелики (в миру Жаклин Арно). Несмотря на прямую критику Святого престола и преследование со стороны светских властей, монахини Пор-Рояля твердо отстаивали свои убеждения и отказывались подчиниться насилию. И, как известно, пользовались большой поддержкой в миру — не только Паскаля, герцогов де Лианкура и де Люин, но и уже упоминавшейся герцогини де Лонгвиль, принцессы де Гимене, маркизы де Сабле и отчасти госпожи де Севинье.

Adel: Еще один знаменитый пример женских духовных исканий — история госпожи де Гийон, которую порой именуют основательницей квиетизма. Ее родители принадлежали к провинциальному дворянству и могли позаботиться об образовании дочери: с одиннадцати до шестнадцати лет она жила в различных монастырях, где познакомилась с книгами святого Франсуа де Саля и прочитала жизнеописание Жанны де Шанталь. В шестнадцать ее выдали замуж, к двадцати четырем она родила пятерых детей, потеряла мужа и заключила мистический союз с младенцем Иисусом. С этого момента начались ее скитания и духовные искания, неортодоксальность которых неизбежно приводила к конфликтам с церковью. Вокруг нее постепенно складывался круг почитателей и последователей. Как отзывался о ней скупой на похвалы Сен-Симон, «это была воистину великая душа, ее почитал сам епископ Камбрейский, коему только смирение и разница пола препятствовали... приблизить ее к себе». ** (Сен-Симон де Р. Мемуары. Т. I. С. 443.) Действительно, Фенелон (епископ Камбрейский) испытал сильное влияние ее взглядов и, когда госпожа де Гийон стала подвергаться гонениям, выступил в ее защиту с «Объяснениями максим святых, касающихся внутренней жизни» (1696), пытаясь оправдать пропагандировавшуюся ею доктрину «чистой любви» — мистического состояния, в котором душа не должна помышлять о рае или об аде, о воздаянии или о наказании, о смерти или о вечности, во всем полагаясь на Бога и сохраняя абсолютную пассивность. Среди близких последовательниц госпожи де Гийон были герцогини де Бетюн-Шаро, де Бовилье и де Шеврез. Как мы видим, духовные искания разного рода были весьма важным элементом жизни женской части образованного общества XVII в. В конце столетия Сент-Эвремон с неудовольствием замечал по этому поводу: «Нелепо видеть, как за то, что должно оставаться таинством, берутся даже женщины, хотя наша истинная обязанность — покорность и повиновение». **(Сент-Эвремон Ш. де. Избранные беседы. С. 470.) А Лабрюйер разоблачал получивший широкое распространение в ту эпоху институт духовного наставничества: Женщиной нетрудно руководить — стоит лишь этого пожелать. Один мужчина руководит подчас даже несколькими женщинами одновременно. Он развивает их ум и память; поддерживает и укрепляет их благочестие; более того — он старается направлять их чувства; лишь прочитав одобрение на его лице и в глазах, они осмеливаются согласиться или отвергнуть, произнести похвалу или осудить. Он — поверенный их радостей и печалей, желаний и ревнивых подозрений, ненависти и любви; он заставляет их порывать с любовниками, ссорит и мирит с мужьями и ловко пользуется временем междуцарствий. Он занимается их делами, ведет их тяжбы, вступает в переговоры с судьей, посылает к ним своего врача, поставщика, своих рабочих, сам покупает им дома, обставляет апартаменты, заказывает экипажи. (Лабрюйер Ж. Характеры... С. 159.) Нередко подобные наставники не имели духовного звания, их влияние целиком зависело от личного благочестия и, по словам Лабрюйера, готовности «проявить немного ума и потерять много времени» (попутно заметим, что мольеровский Тартюф — пародия на духовного наставника). Как и исповедники, они посвящали себя внутреннему миру женщины, занимаясь не только ее действиями, но и мыслями, чувствами, желаниями. К сожалению, трудно оценить, сколь велико было влияние такого рода людей на женскую эмоциональную жизнь; в основном отзывы о них принадлежат поборникам традиционного благочестия (каким был и Лабрюйер), недоверчиво относившимся к новому институту. Но можно предположить, что последний сыграл не меньшую роль в формировании прециозного идеала, нежели сохранившаяся в рыцарских романах модель куртуазного служения даме. Платонизм подобных отношений, их сугубо интеллектуальный (даже Лабрюйер соглашался, что они развивают «ум и память») и психологический характер, побуждавший к постоянному самоанализу, резко контрастировали с теми, которые складывались между супругами, в особенности в аристократических семьях. Так, Мария Манчини, выданная замуж за Лоренцо Колонна, великого коннетабля Неаполитанского королевства, была окружена вниманием и заботами супруга, пока, после рождения трех наследников, не отказалась исполнять супружеские обязанности, боясь не вынести еще одной беременности. ** (См.: Mémoires d'Hortense et de Marie Mancini. P. 131.) С этого момента муж утратил к ней интерес и перестал считаться с ее желаниями (заметим в скобках, что изменять он ей начал еще до этого). Вполне очевидно, что для него смысл брака заключался именно в производстве потомства. Меж тем как Мария, по-видимому, рассчитывала на более куртуазное поведение и на то, что эмоциональная связь между ними останется прежней, надеясь своей «жестокостью» заставить его опомниться. В итоге она не смогла смириться с ситуацией и, бросив все, уехала во Францию вместе с сестрой и братом, к которым была очень привязана. Иными словами, когда мы говорим о прециозности, необходимо учитывать особую организацию мира образованной женщины XVII столетия, где эмоциональные и духовные потребности нередко шли вразрез с тем образом жизни, который диктовался обществом. С этой точки зрения «нежная дружба представляла собой секуляризованный аналог тех духовных чаяний, развитию которых способствовало общее обострение религиозных чувств после Тридентского собора. Она могла сопровождаться браком (чета де Монтозье), или выступать в качестве его альтернативы (госпожа де Скюдери и ее «нежные друзья»), или существовать параллельно с ним (госпожа де Лафайет и герцог де Ларошфуко). Ее неизменной чертой оставалось пристальное внимание к внутреннему миру в особенности ко всему, что выходило за рамки конвенциональных мыслей и чувств. Отсюда свойственная прециозницам аффектация и пренебрежительное отношение к повседневной действительности, выражавшееся прежде всего лингвистически. Современники опознавали их по необычным речевым оборотам: Мольер в «Смешных жеманницах» в полную меру использовал эту особенность, заставляя своих героинь именовать зеркало «наперсником Граций», а кресло — «удобством собеседования». Последнее, видимо, является преувеличением, однако прециозницы действительно любили метафоры, и некоторые из них вошли во французский язык в качестве устойчивых оборотов. Например, «быть тугодумом» (avoir 1'intelligence epaisse), «утратить серьезность» (perdre son serieux), «на расстоянии голоса» (a la portee de la voix) и целый ряд других. Наиболее важным в подобном словотворчестве было желание вырваться за пределы бытовой реальности (ночных колпаков, кресел и прочих предметов) и посредством языка создать для себя новую идентичность и новую действительность, населенную «Артенисами», «Сафо», «Акантами», «Сидонскими магами», где было место лишь для высоких переживаний, а чувства дамы и кавалера подвергались тщательному анализу и обсуждению.

Adel: Образ жизни и образ литературы Прециозность возвращает нас к проблеме, вскользь затронутой в начале, когда речь шла о «Продолжении живого разговора, или О беседе римлян» Геза де Бальзака. Разрабатывавшийся в рамках салонной культуры идеал частной жизни был до такой степени связан с литературной деятельностью, что нам трудно определить, где кончается один и начинается другая. Отчасти это обусловлено тем, что источником наших представлений о частной жизни служат письменные документы, многие из которых к тому же отображают вымышленную реальность (то, что мы обычно называем «художественной литературой»). Однако не стоит считать, что перед нами замкнутый круг. Специфика французского XVII века состоит в том, что процесс обособления публичной и частной сферы действительно имел непосредственное отношение к появлению «литературы» — важнейшего фактора в формировании «частной публичности», о которой уже говорилось ранее. Как подчеркивает в ряде работ Марк Фюмароли, французская культура XVII в. еще не знала единого литературного поля. В XVI столетии оно существовало в двух видах: с одной стороны ученая словесность, по-прежнему объяснявшаяся на латыни с другой — куртуазная традиция, предназначавшаяся для развлечения дам и кавалеров. **(Fumaroli M. L'âge de 1'éloquence. Rhétorique et «res literaria» de la Renaissance au seuil de 1'époque classique. Geneve: Librairie Droz S.A., 2002. P. 17-34.) Эта двойственность продолжала ощущаться в XVII в., хотя по мере перехода ученой словесности на национальный язык и популяризации античных культурных моделей (в частности, идеала «оратора») между ними возник диалог. Одной из его промежуточных форм, по-видимому, следует считать французский театр эпохи барокко, причудливо совмещавший в себе черты подражания древним с остатками средневековой религиозной традиции и куртуазных «игр». Начальный импульс к институтализации литературных занятий безусловно исходил от ученого сословия, уже ощущавшего себя частью «Республики словесности». Первым шагом в этом направлении явилась организация «академий». Как уже упоминалось, приблизительно к 1632 г. подобный кружок сложился вокруг Валантена Конрара. В него входил целый ряд наших знакомцев — Шаплен, Годо, Фаре, а также Буаробер, Демаре и некоторые другие. Собрания имели определенную цель: реформирование и очищение французского языка. Когда слухи о новой академии дошли до кардинала де Ришелье, он взял начинание под свое покровительство и придал ему официальный статус. Согласно уставу Академии, ее компетенцией было определение правил французского языка, которые должны были быть зафиксированы в виде толкового словаря, грамматики, риторики и поэтики. Как известно, работа над словарем заняла у Академии более полувека, его первое издание увидело свет только в 1694 г. В первоначальном составе Академии заметное место занимали ученые и магистраты, историки и духовные лица: к примеру, из сорока «бессмертных» только шестнадцать были поэтами (включая «драматических поэтов», которых мы сегодня отнесли бы к отдельной категории). Такая конфигурация непосредственно отражала существовавшее тогда представление о границах словесности. К ее владениям причисляли духовное и светское (судебное) красноречие, поэзию, историю и филологические дисциплины. Иными словами, критерием отбора служила профессиональная работа с языком, причем разница между устными и письменными формами во внимание не принималась. Отчасти это свидетельствовало о том, что процесс институтализации был ориентирован на литературную деятельность, а не на ее конечный результат. Поэтому бессменным секретарем Академии мог оставаться Конрар, за свою жизнь написавший три предисловия, два предуведомления и одно посвящение. Кроме того, не стоит упускать из виду, что задумывалось новое учреждение как своеобразная «рабочая группа», собранная для осуществления конкретного проекта. Сами академики были склонны об этом забывать, из-за чего в 1660-х гг. Кольберу пришлось ввести отдельную систему поощрений тем, кто участвовал в работе над словарем. Присутствие в рядах Академии магистратов и духовных лиц напоминает нам о практическом и политическом значении искусства владения словом. Существовавшая во Франции традиция публичной речи носила двойной характер: с одной стороны, это было церковное красноречие, с другой — парламентское. С XIV в. парламенты играли важную роль в управлении королевскими владениями: там велись судебные прения, обсуждались и уточнялись юридические нормы и утверждались законы. Учредив продажу должностей, Генрих IV значительно уменьшил политический потенциал французской парламентской системы, в последний раз попытавшейся отстоять собственную автономию во время событий Фронды. С 1648-1652 гг., по-видимому, связан и последний взлет парламентского красноречия, образчики которого можно найти в мемуарах кардинала де Реца. ** (К примеру, см.: Рец кардинал де. Мемуары / Пер. с фр. Ю. Я. Яхниной. М.: Ладомир, 1997. С. 97-100, 136-141, 185-200.) Упадок Парламента означал закат ораторского искусства, утратившего свое практическое назначение. В этом смысле создание Академии давало людям, воспитанным в традиции публичной речи, новое поле деятельности, где они могли упражняться в своем искусстве, не смешивая его с другими занятиями (заметим, что даже в вопросах словесности академики имели право высказываться только по поводу сочинений своих собратьев или тех авторов, которые добровольно представляли свою продукцию на их суд). Таким образом, согласно тезису Элен Мерлен, процесс обособления и институтализации словесности можно рассматривать как компромисс между властью, принимавшей на себя все публичные функции, и прежними видами организации общества, которые постепенно вытеснялись в частное пространство. ** (См.: Merlin-Kajman Н. L'excentricité académique. Littérature, institution, société. Paris: Les Belles Lettres, 2001.) Существенную роль тут должен был играть переход от устных к письменным формам, в большей степени соответствовавшим ситуации «частной публичности», ставшей уделом собственно литературы.

Adel: Но мы проследили лишь одно направление развития словесности. Как уже говорилось, другое было связано с традицией куртуазной культуры и, в отличие от ораторского искусства, не претендовало на институциональный статус. Из-за этого очертить его границы гораздо сложнее. Если попавшие под эгиду Академии виды литературной деятельности тем самым обрели автономию, то условно «куртуазная» словесность по-прежнему была тесно переплетена с соответствующим образом жизни. В ее сферу входили рыцарский (пасторальный, героический) роман, эпистолярные жанры, искусство разговора и малые поэтические формы. Не случайно, что теоретики эпохи (в большинстве своем сторонники «академической» литературы) подозревали роман в опасной способности подменять собой реальность и «заражать» ее своими вымыслами. Отнюдь не в силу его «жизнеподобия» — рыцарские или пасторальные романы были максимально далеки от реальности, — а за счет общей нерасчлененности литературных занятий такого рода и других видов деятельности. Об этом, в частности, свидетельствует «Карта Двора» (1663) Габриэля Гере, где прочерчен путь, который должен пройти благородный юноша перед тем, как стать достойным членом придворного общества. Его отправной пункт — провинция Благородства, затем он попадает в город Латыни, переправляется через реку Знаний, посещает провинцию Упражнений и город Академии (в данном случае имеются в виду учебные заведения, где преподавали искусство езды на лошади, — они тоже назывались академиями) и после нескольких остановок оказывается в долине Романов которая «являет собой подобие драгоценного сплава веселых куплетов, нежных любовных писем, неожиданных приключений, выражения прекрасных чувств, благородства языка, богатства вымысла и сплетения интриг». ** (Gueret G. La Carte de la Cour. Paris: J. B. Loyson, 1663. P. 40.) Метафора путешествия скрадывает несомненную двусмысленность ситуации. Нам остается гадать, идет ли речь о том, что благородный юноша должен ознакомиться с романами (то есть стать их читателем), или же ему необходимо ими «овладеть» (то есть выступить в роли сочинителя)? Так, умение сочинять куплеты и любовные записки явно относится к разряду практических навыков, высокие чувства и благородство языка являются образцами для подражания, а любовь к приключениям, богатство вымысла и сплетение интриг скорее принадлежат к повествовательной технике, хотя могут сойти и за характеристики придворной жизни. Эту двусмысленность следует считать неотъемлемой чертой салонной и, до некоторой степени, придворной культуры XVII в. «Частное публичное» пространство моделировалось по образцу рыцарских и пасторальных романов, а затем оказывалось предметом изображения в романах героических. К примеру, известно, что госпожа де Рамбуйе очень любила «Амадиса Галльского» (1508), и, как рассказывает Таллеман де Рео, когда она пристроила к своему дому кабинет («сюрприз», устроенный маркизой для своих друзей), то он был назван «Лоджией Зифреи» в честь одной из героинь романа. Когда же ее сосед, герцог де Шеврез, в свой черед решил сделать пристройку, которая загородила окна кабинета госпожи де Рамбуйе, то этот не вполне галантный поступок тоже был осознан в терминах рыцарского романа: Можно ли было поверить <...>, что найдется рыцарь, да к тому же рыцарь, ведущий свой род от одного из девяти храбрейших паладинов (Готфрида Бульонского), который без всякого почтения к королеве Арженнской и великой Артенисе лишит этот кабинет,<…> названный «Лоджией Зифреи», одной из самых больших его прелестей? (Таллеман де Рео Ж. Занимательные истории. С. 147.)

Adel: Комический контраст между рыцарским происхождением герцога де Шевреза, принадлежавшего к знатнейшему Лотарингскому дому, и его бытовой мелочностью (пресловутая пристройка — гардеробная: герцогу некуда девать одежду, хотя в его доме Таллеман насчитывает сорок комнат) подчеркивает расстояние, отделявшее усилия госпожи де Рамбуйе по созданию особого эстетического пространства частной жизни, от повседневной реальности ее времени. Приведем другой пример. Если госпожа де Рамбуйе сознательно переносила в жизнь ситуации, заимствованные со страниц рыцарских романов, то для некоторых ее современников совпадение реального и вымышленного мира происходило стихийно. Так, в 1649 г., в самом начале Фронды, один из друзей будущего кардинала де Реца смотрел на происходящие события через призму знаменитого пасторального романа Оноре д'Юрфе «Астрея» (1607-1627): Это смешение голубых перевязей, дам, доспехов, музыкантов, бывших в зале, барабанщиков, стоявших на площади, являло собой зрелище, какое чаще можно встретить в романах, нежели в жизни. Нуармутье, большой поклонник «Астреи», сказал мне: «Мне чудится, будто мы осаждены в Марсилье». «Вы правы, — отозвался я. — Герцогиня де Лонгвиль прекрасна, как Галатея, однако Марсийак (герцог де Ларошфуко-отец был тогда еще жив) не столь благороден, как Линдамор». (Рец кардинал де. Мемуары. С. 118.) Реплика кардинала де Реца, которая, по его собственному мнению, положила начало вражде между ним и будущим автором «Максим», имеет снижающий эффект. Там, где Нуармутье видит великолепную картину, напоминающую ему любимый роман, Рец отмечает внутреннее несоответствие идеала и действительности. Герцогиня де Лонгвиль была возлюбленной герцога де Ларошфуко (еще носившего имя Марсийака) и через пару недель после описываемой сцены родила ему сына. Об этой связи все знали, однако высокий ранг принцессы крови (герцогиня де Лонгвиль была родной сестрой принца де Конде и принадлежала к младшей ветви Бурбонов) заставлял сквозь пальцы смотреть на подобный скандал (заметим, что любовные отношения между замужней женщиной и женатым мужчиной воспринимались как двойной адьюльтер и, как правило, вызывали более резкое осуждение, нежели те связи, где один из партнеров был свободен). Рец, по-видимому, намекает на то, что по-настоящему благородный человек должен больше заботиться о репутации дамы и не награждать ее ребенком, когда она давно в неладах с мужем. Насколько можно судить, отношения с госпожой де Лонгвиль и последующий разрыв с ней оказали немаловажное влияние на взгляды будущего моралиста. Однако было бы сомнительно искать их отражение в «Максимах», где личный опыт лишь косвенно причастен к выведению общих принципов. Это не значит, что романтические приключения госпожи де Лонгвиль, из-за которой еще в 1644 г. граф де Колиньи был убит на дуэли герцогом де Гизом, не попали на страницы романов. Часть их была описана в «Артамене, или Великом Кире» (1649-1653) Жоржа и Мадлен де Скюдери, где прототипом главного героя являлся принц де Конде. А история дуэли Колиньи, поводом к которой послужило обнародование писем, якобы писанных к нему госпожой де Лонгвиль, нашла свое отражение в «Принцессе Клевской» госпожи де Лафайет. Ее подробности писательница могла узнать из разговоров с Ларошфуко или из его мемуаров, где это трагическое происшествие описано во всех подробностях. ** (См.: Ларошфуко Ф. де. Мемуары / Пер. с фр. А. С. Бобовича // Ларошфуко Ф. де. Мемуары. Максимы. Л.: Наука, 1971. С. 33-36.) Когда вышел «Артамен, или Великий Кир», то госпожа де Лонгвиль, тогда находившаяся в изгнании, послала авторам свой портрет в бриллиантовой оправе. Таллеман де Рео объясняет это тем, что у опальной герцогини под рукой не было ничего лучшего. **( См.: Tallemant des Réaux. Historiettes. T. II. P. 689.) Но не исключено, что этот жест имел символический характер. Сам по себе обычай одаривать портретами приближенных (не будем забывать про королевскую кровь герцогини) и возлюбленных (в «Принцессе Клевской» герой крадет портрет героини, не надеясь получить такой дар из ее собственных рук) был достаточно распространенным. Однако эта посылка портрета была не просто наградой за труд, а своеобразным обменом. Вместо словесного изображения, представленного в «Великом Кире», писатели получили живописное служившее залогом того, что герцогиня не только узнала себя в одной из героинь, но и согласилась с их интерпретацией своего характера и судьбы. Как мы увидим в третьей главе, где речь пойдет о портретах, такое согласие между автором и его моделью отнюдь не было само собой разумеющимся. Оно означало, что романисты сумели запечатлеть тот идеал, сквозь призму которого герцогиня воспринимала собственное существование. Иными словами, условно «куртуазное» направление словесности, представленное пасторальным и героическим романом, развивалось при прямом взаимодействии авторов и их героев. Здесь стоит сделать еще одно отступление. Как показывают современные исследователи, институтализация словесности была связана с отмиранием отношений клиентелы, когда сочинитель принадлежал к «дому» того или иного вельможи и работал если не по прямому заказу, то в его интересах. К примеру, уже упоминавшийся Жан Шаплен, автор многократно осмеянной современниками поэмы «Девственница» (1656), получал пенсион от герцога де Лонгвиль, потомка графа де Дюнуа, одного из сподвижников Жанны д'Арк. ** (Об этом см.: Jouhaud Ch., Merlin H. Mécènes, patrons et clients. Méditations textuelles comme pratiques clientélaires au XVIIe siècle // Liens de pouvoir: Terrain. Oct. 1993. № 21 [http://terrain.revues.org/document3070.html]. Другой формой поощрения словесности было меценатство, обычно принимавшее форму разовых вознаграждений. Когда автор посвящал свое произведение вельможе и подносил ему экземпляр, он ожидал ответного подарка, чья ценность зависела как от щедрости адресата посвящения, так и от репутации дарителя. С основанием Академии кардинал де Ришелье практически создал новую систему финансовой поддержки словесности. В 1663 г. Людовик XIV и Кольбер расширили ее, Распространив за пределы Академии и даже за пределы Франции. По приказу Кольбера все тот же Жан Шаплен составил список лучших авторов своего времени, которым от имени короля выплачивались регулярные пенсионы. Естественно, что такое поощрение словесности предполагало определенную отдачу со стороны сочинителей, плативших ответную дань панегириками королю. Типологически это мало отличалось от ситуации клиентелы, однако идеологическая разница была огромной. Король воплощал собой государство, и потому зависимость от него не имела столь ярко выраженного личного характера.

Adel: Вернемся к портрету, который герцогиня де Лонгвиль послала авторам «Великого Кира». На первый взгляд логика этого жеста вполне соответствует модели меценатства. Но есть существенное различие: госпожа де Скюдери, которой в основном предназначался этот подарок, не провоцировала его обычными способами, тем более что роман публиковался под именем ее брата. Сопоставив факты, легко обнаружить, что брат и сестра были связаны с семейством Лонгвилей–Конде отношениями клиентелы. Не зря прототипом главного героя в «Великом Кире» послужил принц де Конде, а «Клелия», по-видимому целиком принадлежавшая перу госпожи де Скюдери, была посвящена мадмуазель де Лонгвиль (дочери герцога от первого брака: нашей герцогине де Лонгвиль она приходилась падчерицей). Показательно и то, что по окончании Фронды Жорж де Скюдери, открыто поддержавший Конде, покинул Париж, опасаясь преследований, и скрывался в Нормандии. Губернатором этой провинции был герцог де Лонгвиль, что, по-видимому, обеспечивало сочинителю относительную безопасность. Если мы посмотрим на тех завсегдатаев парижских салонов, которые профессионально владели пером, то окажется, что многие из них существовали за счет клиентелы. Друг госпожи де Скюдери поэт Жан-Франсуа Саразен, выведенный в «Великом Кире» под именем Амилькара, сперва был секретарем у кардинала де Реца (тогда парижского коадъютора), затем перешел к принцу де Конти, младшему брату Конде и герцогини де Лонгвиль. Когда на одном из поворотов Фронды принц де Конти оказался в лагере противников коадъютора, Саразен сочинил против своего бывшего покровителя памфлет, который сам Рец великодушно назвал «превосходным». ** (Рец кардинал де. Мемуары. С. 354.) Однако литературная репутация Саразена связана не с политическими сочинениями, которые были частью его служебных обязанностей, а с салонной поэзией — сонетами, балладами, бурлескными поэмами, ходившими по рукам в рукописном виде. Другой пример: Жан Реньо, сьер де Сегре, на протяжении девятнадцати лет был секретарем мадмуазель де Монпансье. В этом качестве он издал задуманное ею собрание «Различных портретов» (1659), о котором пойдет речь в третьей главе. В начале 1670-х гг. он перешел на службу к госпоже де Лафайет, чей роман «Заида» (1670-1671) появился под его именем: по мнению исследователей, в этом была немалая доля справедливости, поскольку он приложил руку к его созданию. Сам он был известен и как буколический поэт, и как автор «Французских повестей» (1656). Даже по этому беглому очерку карьеры Саразена и Сегре легко заметить, что отношения клиентелы способствовали своеобразному «раздвоению личности», когда сочинитель выступал то от лица своего покровителя, то от собственного. При чем одно легко переходило в другое. Так, Гез де Бальзак был в молодости связан с семейством д'Эпернон и от лица герцога вел переписку с королевским двором. Позднее он включил эти письма в собрание своих сочинений, совершенно не смущаясь тем, что формально их автором считался герцог. Напротив, Сегре под своим именем печатал сочинения, преимущественно принадлежавшие перу его покровителей, тем самым выступая в качестве подставного лица. Эта игра не вводила в заблуждение современников, как правило, хорошо осведомленных, кому на самом деле принадлежало то или иное сочинение. Для нас интересно другое: отношения клиентелы поощряли искусство перевоплощения, когда авторы говорили не от своего лица, а от имени не менее реальных людей совершенно иного сословного статуса. В каком-то смысле это способствовало театрализации действительности, когда автор и его покровитель оказывались в положении драматурга и персонажа. У Сент-Эвремона есть показательное рассуждение по поводу Корнеля, славившегося своим неумением поддерживать светскую беседу: ...Корнель, будучи вынужден говорить от своего лица, становится зауряден. Отважно мысля за грека или римлянина, он утрачивает часть уверенности, изъясняясь за испанца или француза, и полностью ее теряет, держа речь от собственного имени. (Сент-Эвремон Ш. де. Избранные беседы. С. 486)

Adel: Эта способность мыслить и говорить за кого-то другого не являлась исключительной особенностью клиентелистских сочинений, однако в их случае она способствовала размыванию границ между правдой и иллюзией, литературой и действительностью. Героический роман в том виде, в каком его практиковали Жорж и Мадлен де Скюдери, подпадал под эту категорию текстов. Связь с родом Лонгвилей–Конде давала им дополнительное право представлять своих персонажей и их устами говорить о тех идеалах, которые, по всей видимости, были общими для обеих заинтересованных сторон. Теперь посмотрим на другую составляющую этой конфигурации. Нетрудно предположить, что эта передоверенная речь в основном носила панегирический характер. Так, в своем «Новом трактате о вежестве» Антуан де Куртэн особо оговаривал, что для человека невысокого звания допустимо вмешаться в разговор вельможи, если тот выказывает желание, «чтобы мы рассказали нечто для него лестное, что самому ему сказать неловко». Однако, за исключением максимально идиллических взаимоотношений автора и покровителя, здесь крылась своеобразная ловушка. Стороннее изображение, даже вполне соответствовавшее идеалу, могло восприниматься как сковывающее и ограничивающее индивидуальность изображаемого. К примеру, в начале XVII столетия Маргарита де Валуа, первая жена Генриха IV, принялась за написание мемуаров (опубликованных в 1628 г.), прочитав «Жизнеописания знаменитых женщин» Брантома, одно из которых было посвящено ей самой. Пьер де Бурдей, сьер де Брантом, чье искусство рассказчика было сформировано при дворе Маргариты Наваррской, любимой сестры короля Франциска I и автора «Гептамерона» (то есть двоюродной бабки нашей Маргариты), обычно не слишком стеснялся в выражениях. Однако по отношению к королеве он был столь галантен, что это вызвало у нее возражения: Я бы воздала большую хвалу вашему труду, если бы он менее восхвалял меня, ибо не хочу, чтобы мои похвалы были отнесены на счет филафтии [любви к самой себе], нежели истины, и чтобы не думали, что я, подобно Фемистоклу, почитаю искусным того, кто более других меня возносит. Это порок всех женщин — любить похвалы, пусть даже и незаслуженные. Тут я осуждаю свой пол и не хотела бы поддерживать эту слабость. В то же время я горда, что столь благородный человек, как вы, захотел изобразить меня своей прекрасной кистью. В этом портрете красота изображения намного превосходит совершенства той фигуры, которую вы решились избрать своим предметом. Если я и обладала долей тех красот, что вы мне приписали, то заботы, стершие их с лица, изгладили их образ из памяти. Так что, видя свое отражение в вашей речи, я охотно поступлю как старая госпожа де Рандан, которая со смерти мужа не гляделась в зеркало и, как-то случайно заметив свое отражение, спросила, кто это. (Mémoires et autres écrits de Marguerite de Valois, la reine Margot / Éd. par Y. Cazaux. Paris: Mercure de France, 1971. P. 35-36. См. также рус. перевод: Мемуары королевы Марго / Пер. с фр. И. В. Шевлягиной. М.: Изд-во МГУ, 1995. С. 33-34. Деликатная нюансировка похвал не должна затемнять сути: Маргарита отказывалась узнавать себя в зеркале, подносимом ей Брантомом, которое, несмотря на всю лестность, ее не устраивало. «Жизнеописания» не принимали во внимание то, что существование их героев исторично не только в смысле принадлежности к Истории с большой буквы (жизнь особ королевской крови и есть История), но и в самом буквальном значении этого слова. Брантом рисовал Маргариту в расцвете красоты, тогда как к моменту написания текста ее облик давно стал неузнаваем. Таллеман де Рео свидетельствует: Со временем она ужасно растолстела и при этом заставляла себе делать лиф и юбки гораздо шире, чем следовало, а по ним и рукава. Мерка ее была на полфута больше, чем у других. Она носила белокурый шиньон цвета отбеленного льна с желтоватым оттенком, ибо рано облысела. Посему на висках у нее были большие букли, тоже белокурые, которые ей время от времени подстригали. В кармане она всегда носила про запас волосы того же цвета, опасаясь, что в нужную минуту их не окажется под рукою; дабы придать себе большую статность, она вставляла себе в платье по бокам жестяные планки, расширявшие лиф. Через некоторые двери она не могла пройти. (Таллеман де Рео Ж. Занимательные истории. С. 35.) Этот безжалостный портрет заставляет оценить смелость Маргариты, сравнившей себя с развалинами Рима, чья былая красота превратилась в воспоминание (по этому поводу она цитирует строки из стихотворения Дю Белле «Древности Рима»: «Пришелец в Риме не увидит Рима, / И тщетно Рим искал бы в Риме он» **(Пер. с фр. В. Левика. См.: Поэзия Плеяды / Сост. И. Ю. Подгаецкая. М.: Радуга, 1984. С. 257.)). Конечно, ее возражения Брантому не сводятся к чисто внешним, однако этот отказ узнать себя в идеализированном образе чрезвычайно показателен. Даже самый благожелательный взгляд со стороны мог послужить толчком к тому, чтобы субъект разглядывания пожелал высказаться своими словами и представить собственную перспективу. Или побудить других наблюдателей сформулировать свое мнение: так происходит в третьей главе этой книги, где показано, как идеализированный портрет госпожи де Севинье вызвал ответную реакцию, породив как более психологически нюансированные, так и откровенно сатирические вариации. Подводя итог, можно сказать, что условно «куртуазное» направление словесности было тесно связано с определенным образом жизни, и это делало его максимально чувствительным ко всем изменениям внутри сообщества, ради которого оно существовало. Поэтому нам трудно отделить светские практики от литературных штампов. Скажем, если взять «Любовную историю галлов» Бюсси-Рабютена, то первое, что обращает на себя внимание современного читателя, это количество писем, которые персонажи пишут друг другу и которые автор считает необходимым цитировать. Мы знаем, что за событиями, изображенными в этой скандальной хронике, стоят подлинные происшествия, хорошо известные современникам. При этом нет никаких свидетельств того, что переписка госпожи д'Олонн, выведенной под именем Арделизы, ходила по рукам. Бюсси тут следовал распространенной историографической практике эпохи, правдоподобными предположениями восполняя недостающие звенья повествования. Возможно, он был осведомлен о переписке госпожи д'Олонн с ее возлюбленными, но, скорее всего, исходил из простого умозаключения, что в подобных случаях принято переписываться. Знание обычаев своего круга заменяло ему реальную информацию обо всех перипетиях взаимоотношений героев. Таким образом, в его тексте мы имеем дело по крайней мере с двумя уровнями исторической подлинности: описываемые им события действительно имели место (сугубо индивидуализированная реальность), а их развитие соответствовало существовавшим моделям взаимоотношений (социокультурная реальность). То же самое можно сказать и об анонимной повести «Попугай, или Любовные похождения Мадмуазель», где точно воспроизведены многие повороты отношений между герцогиней де Монпансье и ее возлюбленным, однако конкретные формы их выражения находятся на совести автора. Его граф де Лозен объясняется с кузиной короля так, как это подобало воздыхателю знатной дамы в любом пасторальном или героическом романе. Все, что нам известно о характере настоящего Лозена, склонного к раздражительности, вспышкам гнева и внезапной грубости, этому противоречит. Тем не менее неизвестный сочинитель «Попугая» мог быть ближе к истине, чем кажется на первый взгляд. В сложной ситуации человек придворной и салонной культуры XVII в. действительно был склонен избирать наиболее конвенциональный — и потому слегка литературно-анахронистический — тип поведения. Сама Мадмуазель в своих мемуарах неоднократно подчеркивает, что до поры до времени Лозен держался безупречно и казался ей совершенным воплощением идеала «человека достойного». В этом смысле не стоит искать в сочинениях, принадлежавших к условно «куртуазному» направлению словесности, — а это все публикуемые ниже тексты, за исключением двух последних, — надежные свидетельства того, как жили люди XVII столетия. В большинстве случаев мы не сможем с полной определенностью сказать, имеем ли мы дело с литературной конвенцией, то есть со сложным переплетением литературной традиции и ментальных структур соответствующего периода, или с «реальностью». Само по себе такое противопоставление сомнительно: для их авторов и персонажей эти тексты непосредственно являлись «образом жизни» как в прямом так и в переносном смысле. И те из их современников, которые не читали рыцарских (героических, пасторальных) романов, не владели искусством разговора, не умели кстати сочинить рондо или сонет, сделать остроумное замечание, написать изящное письмо, рассказать о виденном и услышанном, — а таких, естественно, было большинство, — были не просто чужды литературе, но вели иной образ жизни. Исследователи часто подчеркивают, что салонные круги XVII в. отличались исключительной степенью саморефлексии. ** (GénetiotA. Les genres lyriques mondains (1630-1660). Étude des poésies de Voiture, Vion d'Alibray, Sarasin et Scarron. Genève: Droz, 1990. P. 177.) Другими словами, им было свойственно повышенное ощущение групповой идентичности. Эта идентичность формировалась посредством словесности, путем повседневного смешения прозаической и поэтической речи восприятия светских бесед как готовых текстов (так, в эссе «О разговоре» госпожи де Скюдери одна из ее героинь говорит о только что услышанном разговоре, что «совместное сочинение этих пятнадцати или двадцати женщин было бы самой плохой книгой на свете»). И эту же идентичность, уже в сформированном виде, фиксировали и идеализировали тексты иного порядка, претендовавшие на статус метаописаний, — романы, мемуары, хроники.



полная версия страницы